Дом правительства

Историк и этнолог, профессор исторического факультета университета в Беркли Юрий Слезкин относится к тем советским эмигрантам, которые оказались в США не столько под давлением обстоятельств, сколько из любознательности и благодаря цепочке совпадений. Окончив Московский государственный университет, Слезкин в конце 70-х годов жил и работал в Мозамбике, затем переехал в Лиссабон, а в 1983 году оказался в Техасе, где начал преподавать русский язык в университете Остина и там же получил степень доктора философии.

Целью этих странствий, как рассказывает Слезкин, была не карьера, а желание узнать мир, хотя этот жизненный и академический опыт в дальнейшем существенно повлиял на теоретическую направленность его исследований. В начале 80-х годов Слезкин объездил несколько индейских резерваций Америки, интересуясь влиянием колониальной политики Запада на то, что в советской риторике было принято именовать «малыми народами». Но поскольку на работающего и учащегося за рубежом историка система возлагала обязанность так или иначе заниматься историей России, Слезкин начал изучать отношение Советского Союза к его многонациональному населению в расширенном контексте колониальной политики, проводя параллели между коллективными судьбами национальных меньшинств в различных имперских структурах. Этой теме он посвятил две книги: «Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера» (Arctic Mirrors: Russia and the Small Peoples of the North. Cornell University Press, 1994) и «Еврейский век» (The Jewish Century. Princeton University Press, 2004).

Новая книга Слезкина «Дом правительства: сага о русской революции» (The House of Government: A Saga of the Russian Revolution. Princeton University Press, 2017) – объемное, писавшееся 20 лет повествование о самом престижном жилом доме в Советском Союзе, стоящем на набережной Москвы-реки, и первых поколениях его обитателей – революционерах, функционерах и их семьях. Их национальная принадлежность и в этой книге рассматривается как важный жизненный фактор, но на сей раз речь идет о приватной истории – о том, что происходило в номенклатурных кухнях и спальнях; о вере в утопию и новую жизнь и о разочаровании, которым эта утопия обернулась.

С. K.

Дом правительства. Source: Wikimedia Commons

Михаил Гефтер считал, что, поняв Ленина, можно понять, что произошло с Россией и с революцией. И я вспомнил, что он, ссылаясь на Достоевского, называет Дом на набережной домом мертвых – в том смысле, что люди, которые там жили, собственноручно приготовили себя для убиения. Я был там лет пять назад, и действительно, когда глядишь на этот дом, представляется судьба его жителей, начиная с роскоши и кончая смертью. Скажите, какой разрез этого исторического места и события вас заинтересовал, когда вы решили им заниматься? Ведь это не только абстрактная историческая тема, но и благодарная почва для той, условно говоря, романной стилистики, которую вы избрали.

Все началось со статьи, которую я написал, наверное, уже лет 20 назад, – «Советский Союз как коммунальная квартира» – об устройстве многонационального советского государства. Был такой коммунист, большевик по фамилии Варейкис, который сказал, что Советский Союз – это коммунальная квартира.

Литовец?

Да. И я использовал эту метафору в своей статье.

Но он, наверное, говорил это в положительном смысле.

Да, но и я не имел в виду об этом говорить отрицательно. Мне просто показалось, что это удобная метафора, и я ее использовал. Закончив статью, я подумал, что было бы интересно написать о реальной коммунальной квартире. Не о метафоре, а об определенном месте, где жили люди. Имея в виду коммунальные квартиры, в которых я сам вырос.

А вы выросли в коммуналке, как в песне Высоцкого – «на тридцать восемь комнаток всего одна уборная»?

Да, я до четырнадцати лет жил в коммуналках. И все мои друзья так жили, и обе мои бабушки. Одна из них – в огромной квартире с очень красочными соседями. И я решил написать историю одной такой коммунальной квартиры начиная с 20-х годов, когда возникает и институт, и литературный образ. Но после многомесячных поисков я понял, что, наверное, не получится найти достаточно семей и что я буду слишком зависим от совпадения, удачи. И я решил взять дом, где будет достаточно персонажей. Я переходил из дома в дом, пока не оказался в самом большом и самом известном. Дом правительства – это отчасти история советского государства и русской революции. Изменились ли подход, тема, метафора? Да, поскольку главный смысл коммунальной квартиры в том, что там случайно оказываются чужие люди. Дом правительства – это неслучайно оказавшиеся вместе высшие чиновники, там совсем другой принцип организации, другая архитектура. Это самое большое жилое здание в Европе. 20 лет я интервьюировал людей, которые там жили, копался в архивах…

В каком году он был построен?

Он строился примерно с 1928 по 1931 год. С 1931-го туда стали въезжать люди, потом его еще пару лет достраивали. С моей точки зрения, удобно, что строительство дома совпало со временем строительства Советского Союза, с первой пятилеткой. Люди, которые въезжали в этот дом, строили советское государство, новую социалистическую плановую экономику, Магнитогорск, Кузнецк – и одновременно свой собственный дом. Получилась история революционеров, которые перестраивали мир и строили свою жизнь, и рассказ о том, как их жизнь вошла в противоречия с миром, который они пытались построить.

Насколько я понял, многие из этого дома вышли с воспоминаниями о счастливом детстве. Я вспомнил Александра Моисеевича Пятигорского, который жил неподалеку, на Пречистенке, за храмом Христа Спасителя. У него есть книжка «Философия одного переулка» – о мальчиках, которые росли во дворах. Это тоже были хорошие, добротные дома, там много высшего армейского чиновничества жило. Он вспоминает, как приходили за командирами, забирали, а они с ребятами играли во дворе в фашистов и чекистов и обо всем этом говорили. Безусловно, мы недооцениваем, насколько мальчики от девяти до четырнадцати вхожи в жизни взрослых. Насколько общность, определявшаяся иерархической структурой правительства и построения Советского Союза, наложила отпечаток на детей из Дома на набережной? Там ведь был двор. Они вспоминают эту жизнь?

Вспоминают. У меня набралось довольно много дневников и писем. Интересно, что в правительственном доме сообщества взрослых не было. Они как соседи почти не сообщались.

Чем это объясняется?

Мужчины, на которых были записаны эти квартиры, почти не бывали дома. Они приходили домой в три часа ночи, потом вставали, за ними приезжали шоферы и увозили их снова на работу. Они бывали дома только по выходным – один выходной в неделю. Тогда они проводили какое-то время с детьми. На праздники, дни рождения обычно приходили родственники. Института дружбы не было. Был институт товарищества и преданности общему делу. И он почти не воплощался в домашних ритуалах. Единственным, пожалуй, исключением были самые старые большевики, которые встречались в определенные годовщины, пели песни и вспоминали счастливые годы, проведенные в ссылке. Института соседства как обмена слухами и предметами домашнего обихода среди мужчин не существовало. Так, только если в лифте здоровались или во дворе сталкивались.

Но все-таки какая-то общность у них была. Если не соседская, то какая?

Идеологическая. Институциональная, потому что они друг с другом так или иначе сталкивались на работе. И экзистенциальная, личная, основанная на общем прошлом.

Это революционеры. Но там же были и новые функционеры.

Новых функционеров в 30-е годы было не так много. Мое повествование кончается с исчезновением первого поколения, это 1937–1938 годы. Многих из них арестовывают, а во время войны все выжившие выезжают, и после этого характер дома радикально меняется. Там были совсем старые большевики, вроде какой-нибудь Стасовой, которая потом стала символом этого института. Или Землячка. Или Феликс Кон.

Этнограф?

Да. Ну и герои Гражданской войны какие-то въехали, в том числе, кстати, латыши. На праздники 7 Ноября и 1 Мая они как бы обновляли свою общность через общие ритуалы: ходили вместе на Красную площадь, на парады. А дети, в отличие от родителей, жили вместе, сообща. У них была общая жизнь, и эта общая жизнь происходила во дворах. Там, в доме, три двора, почти замкнутые пространства.

За арками, да?

Да. Там была своя иерархия. Был свой двор, был чужой двор, как можно себе представить, когда дети осваивают территорию. Почти все учились в одной школе. На Софийской набережной была 19-я школа, они вместе туда ходили, вместе оттуда приходили и жили общей жизнью во дворах и подвалах этого дома. И в кружках, которые там устраивались, – военно-морской, танцы, театр. Они с невероятным энтузиазмом туда ходили. И жили полной жизнью, преисполненной чувства восторга.

Восторга от чего?

От того, что они живут в самой лучшей стране на свете. Что их отцы великие революционеры, что они растут в мире, полном дружбы, любви и приключений. И увлекательных книг. Это по дневникам видно, они все время пишут о чтении. Очень многие вели дневники. Очень многие рисовали. Некоторые пробовали себя в писательстве. С этого начиналась, собственно, жизнь Юрия Трифонова – кажется, девять лет ему было, когда он свой первый рассказ написал. И очень многие вокруг него делали то же самое. Любили школу, любили своих учителей. И все время готовили себя к приключениям и открытиям. Они же среди прочего любили читать Жюля Верна, Майна Рида, Буссенара – колониальную приключенческую литературу. Отсюда, кстати, популярность фильма «Дети капитана Гранта», который стал символом времени.

Ну и арктические герои, летчики всякие.

Безусловно. Но интересно, что помимо советских арктических героев и летчиков, помимо челюскинцев, они очень любили историческую литературу. Сейчас много пишут об истории социалистического реализма, но важно помнить, что в домашних библиотеках пропорция советских книжек была чрезвычайно мала. Дети Дома правительства практически все время читали – наряду с русской классикой – переводную литературу: Дюма, Гюго, Вальтера Скотта, Диккенса, Бальзака, «Фауста» Гёте, который в моей книге играет особую роль. Так или иначе, дом принадлежал детям. Отцы приходили спать, матери пропадали на работе…

Не все становились домохозяйками?

Были и такие, но очень мало. Почти все квартиры в этом доме были записаны на мужчин, что отражало структуру партии ранних лет. Женщины были прописаны как члены семьи. Большинство жен были врачами, аптекарями, инженерами, статистиками. В общем, работали.

Известен ли национальный состав жителей дома?

Приблизительно да. Если делить дом на группы с общим прошлым, члены которых узнавали друг друга, то с большим отрывом на первом месте идут евреи.

В этом доме?

Да. Ну и вообще в советской элите. В абсолютных цифрах русских было больше. Но они были из разных мест и не ощущали себя людьми с общими корнями. А в отношении к проценту населения лидировали латыши, поляки, немцы и, в первую очередь, евреи. У них и в поведении, и в быту были некоторые отличительные особенности. Но я об этом отдельную книжку написал.

Кто из видных латышей там был?

Смилга, который был членом Реввоенсовета и одно время главным комиссаром Красной армии, лидером большевистской революции в Финляндии и видным троцкистом, одним из самых значительных. Краваль, который был начальником статистического управления и руководил переписью населения. Карл Ландер, тоже комиссар во время Гражданской войны на Дону. Он там работал.

Ну, «работать на Дону» – это очень мягко сказано.

Да, он участвовал в массовых расстрелах, руководил ими. И Эйхе там жил, один из самых известных и в каком-то смысле успешных региональных партийных руководителей. Он много лет руководил Западной Сибирью, потом стал наркомом земледелия, незадолго уже до ареста. Сохранилось совершенно чудовищное описание последних дней его жизни. Его невероятно жестоко избивали, уже когда он был приговорен к расстрелу, и он отказался от своих показаний. Еще Петерсон там жил, комендант Кремля и командующий бронепоездом Троцкого во время Гражданской войны. Председатель Госплана Межлаук. Еще некто Кисис, который потом в Ригу переехал. Мои главные герои – это люди, чьих наследников я нашел или чьи документы у меня были. У меня не было выбора я занимался людьми, про которых мог найти что-то личное, а не только партийное.

В то время уже существовала какая-то особая отдельность людей из ЧК? Они тоже там жили?

Да. Они жили там же. Трудно понять, в какой степени разговоры о них – позднейшее переосмысление. В воспоминаниях их часто выделяют в отдельную группу. У меня ощущение – но это не основано на большом количестве документов, – что некоторые из них держались действительно особняком. Они меньше стеснялись своего благосостояния. Одевали своих детей немножко иначе. Может быть, дети чувствовали себя немножко иначе.

Что значит «одевали иначе»? Чекисты одевали своих детей в кожаные куртки?

Нет, побогаче одевали. Но в целом преобладал стиль аскетизма… Хотя это сильно менялось в середине 30-х годов, мужчины сами переходили с кожаных курток на костюмы. Там жил начальник ГУЛАГа Матвей Берман и многие другие чекисты, но у меня о них не было личного материала для книги. Единственный, о ком я много нашел, – это некто Сергей Миронов, который при Эйхе был начальником западносибирского НКВД. Это были два хозяина Западной Сибири – партийный руководитель Роберт Эйхе и Сергей Миронов по линии НКВД. Они оба подписывали расстрельные списки в годы террора.

 

Там были домашние животные?

Были охранные собаки, но они принадлежали дому. Там даже был специальный человек, который ими заведовал и их тренировал. Домашних животных практически не было.

Как вы это объясняете?

Я спрашивал людей про квартиру, мебель, картины на стенах и так далее. В том числе и про животных. Это не было частью культуры, потому что ассоциировалось с буржуазным уютом. Особенно кошки. По мере оседания в доме некоторые стали беспокоиться о том, что революция кончается. Многие, например, не пользовались занавесками. Считалось, что это как бы буржуазное.

(Смеется.) А как же! Конечно, буржуазное!

При этом думали, хорошо или плохо обои на стенах смотрятся. Проблема быта осмыслялась в терминах пола. Очень многие обвиняли своих жен в буржуазности. В том, что они привносят в жизнь культ вещей.

То есть первой феминистской волны освобождения женщин, характерной для начала 20-х, уже не было?

Нет, идеологии женского освобождения практически не существовало. Вернее, она существовала, как сейчас принято говорить, по факту – в том смысле, что большинство жен работали и к своей работе относились серьезно, гордились своим образованием и профессиональными успехами. Причем чем выше они продвигались по работе, тем выше был шанс расстрела (в отличие от ссылки). В семье было четкое разделение труда между отцом и матерью. У отца всегда был кабинет. Кабинет отца всегда был главной комнатой в доме. Так и назывался: кабинет отца. У жен иногда были собственные спальни, иногда нет. Это сильно зависело от семьи. Во всех семьях были домработницы, всегда молодые крестьянки, беженки от коллективизации.

Если мужчины практически не бывали дома, не процветали ли там всякие сексуальные приключения? Или это не проявляется в документах и воспоминаниях?

Проявляется, безусловно. Но у меня гораздо больше свидетельств о приключениях мужчин, чем остававшихся дома женщин. Они не всегда были на работе, так скажем. Более того, они въезжали в Дом на набережной в 31–32-м годах, и очень часто уже с новыми женами. Для них важным моментом была жизнь в Домах Советов в 20-е годы. У некоторых во время Гражданской войны были постоянные партнеры, некоторые жили с разными женщинами в разных местах. В 20-е годы, когда они оседают в Домах Советов, они начинают обзаводиться семьями, у них начинают рождаться дети. Средний год рождения детей большевиков – 1925-й. Сердце НЭПа. Собственно, и Трифонов родился в 1925 году, когда большевики стали жить семьями. В 20-е годы началось то, что англичане называют «музыкальными стульями».

Почему музыкальными стульями?

Ну, как в игре, когда стульев на один меньше, чем людей, и все должны вставать и садиться по команде. Я об этом много пишу, поскольку мне кажется, что революция погибает дома и что любая радикальная попытка изменить человеческую жизнь – так или иначе атака на институт семьи. Это важная тема в книге. Большевики, как часто бывает с сектантами, были молодыми мужчинами и ассоциировали мечту о новой жизни с мечтой о прекрасной женщине. Смысл революции – в том, чтобы никогда не состариться. Это важная тема в 20-е годы. Большевики исходили из того, что революция – это конец того, что иногда называют вечным повторением, eternal return. Человеческая жизнь вырывается из кольца и, как комедия, кончается воссоединением молодых. И все. Молодые никогда больше не превратятся в старых дураков. Но они в них превращаются. Поэтому я пытаюсь связать революционную надежду с тем, как была устроена их жизнь, их мечты о всепобеждающей любви, их бесконечные романы…

Если вспомнить «Собачье сердце», движение уплотнения и старых образованных представителей царской России, встает вопрос: насколько в этом доме сохранилось что-то дореволюционное?

Это очень интересно. В каком-то смысле это главная тема книги. Дом, если вы помните, построен на болоте. Как Санкт-Петербург. Кстати, я все время ориентируюсь на «Медного всадника». Советские романы первой пятилетки почти все так или иначе о сотворении мира. И одновременно о Медном всаднике – о том, как на болоте строят новый град, новый мир.

Рига тоже построена на болоте.

Но Рига в этом смысле производит меньшее впечатление, потому что воздух не такой сырой, как в Питере. Вот сейчас в Риге замечательная погода, а в Питере дул бы промозглый ветер. Так или иначе, для меня очень важна метафора болота, потому что она была важна для большевиков. Ленин много писал о скатывании в болото. И сейчас на том месте Болотная площадь…

Может, поэтому ничего и не получилось с демократическим движением в России?

«Ох, нелегкая это работа – из болота тащить бегемота!» У меня первая глава в книге так и называется – «Болото». Там описана эта бесконечно суетливая, скученная, неустроенная, асимметричная, нечистоплотная жизнь людей. Лавки, лотки, церкви, прихожане, проститутки, бродяги, торговцы, рынки, фабричные – болото, которое большевики хотели осушить. Как, собственно, Петр I и многие другие – осушить и построить «вечный дом», как писал Платонов. Усомнившийся Макар работает на строительстве дома правительства. Это к вопросу о старой жизни. Идея была ее уничтожить и построить дом на новых основаниях для нового человека, для новой жизни. Моя книга – о том, как большевики осушают болото и строят дом, но болото возвращается и просачивается в квартиры. Это метафора, которая сразу же овеществляется, потому что жители нашли Дом на набережной стерильным. Эстетика конструктивизма практически никому не нравилась, и они ее смягчали как могли. Привозили свои любимые кресла и кровати, письменные столы, которые принадлежали бабушкам и дедушкам. И что еще важнее, привозили родственников. В Доме на набережной почти не было нуклеарных семей типа «мама, папа, сын и дочка». Практически везде жили бабушки, какие-то бедные родственницы, приживалки, взрослые дети с семьями. Часто жили бывшие жены, поскольку они довольно легко к этому относились. Мужчина привозил новую жену, старая переезжала в другую комнату. Интересно, до какой степени партия не регулировала домашнюю жизнь. Инспекции шли прямиком в подвал проверять людей, работавших в доме. Как вы знаете, в Советском Союзе партийный и комсомольский учет, регистрация, проверка и дисциплинирование происходили на работе и в школе. А дома не происходили. Жильцы состояли на партийном учете в своих комиссариатах, а в доме – только работавшие там люди. Домработницы в том числе. Поэтому квартиры как бы избегали всевидящего ока государства. Люди жили, дети их росли, детей по большей части воспитывали православные няни и немецкие гувернантки, политический уровень которых никто не проверял. И какие-то родственницы, которые там жили. Еврейские бабушки, русские староверки и так далее. Большевики жили в болоте. Когда за ними пришли, они знали, что в каком-то смысле виновны.

Я однажды спрашивал Александра Моисеевича, что он думает о гостинице «Украина». Он сказал, что очень хорошо помнит, как она строилась, и как он вдруг понял, что так будут жить настоящие люди, но это не про них, это про какой-то особенный класс. То есть, скорее всего, эта разделенность ощущалась уже по самому дому, из которого в каком-то смысле исходила власть, из которого выезжали какие-то таинственные черные машины. Интересно, что внутри дома происходила совсем другая жизнь с собственными законами, хотя снаружи она выглядела как эпос.

Да, совершенно верно. В этом одно из достоинств повести Трифонова «Дом на набережной». Хоть он и вырос в этом доме и всю жизнь думал о судьбе его жителей – в основном об отце и его друзьях, – главным героем он выбрал человека, который жил в бараке и смотрел на большой дом извне. И путем предательства дружбы, предательства любви и предательства учителя въехал в этот мир. А тем временем в этом мире неосознанно происходит предательство революции. И это тоже очень важная для меня тема: эти люди не передают свою веру детям. Я сравниваю большевиков с разными апокалиптическими сектами. Но чем большевики отличаются от очень многих из них? Грубо говоря, они гораздо меньше боятся заразы внешнего мира. Эти люди дома читали в основном классическую литературу. И своим детям вслух читали Гоголя, Диккенса, Толстого, Пушкина, не отдавая себе отчета в том, что их дети воспитываются на культуре, глубоко антагонистичной миру, который они строят.

Вы хотите сказать, что так было повсеместно? Что в Москве – условно говоря, в центре Советского Союза – уже в первом поколении началось крушение веры, а мы были поздними, так сказать, наследниками этого крушения?

Сами жители не понимали, что происходит. Но их вера погибала в квартирах. Это не только старые комоды, кровати, ковры, приживалки и племянницы, но и книги, и заманчивый мир, который они открывали. Дети старых, правоверных, истово верующих большевиков не читали Ленина и Маркса. Им никто не говорил, что надо читать Маркса, это все время откладывалось: «Ты еще успеешь».

По-моему, вы где-то писали, что разочарование в привилегированной жизни все-таки начало проявляться. Но у кого? У детей или у родителей? И как дети относились к родителям?

Некоторые революционеры, безусловно, отдавали себе отчет в том, что живут по лжи и что в принципе так не должно быть. Что неправильно жить в привилегированном доме. Они оправдывались тем, что осталось еще совсем немножко – и скоро все будут так жить, даже еще лучше. Но, в общем, они понимали, что что-то не так. У меня есть дневники писателя Аросева. Это отец известной советской актрисы Ольги Аросевой, если помните. Он все время к этому возвращается. Это очень чувствуется в литературе того времени. Ощущение дискомфорта от того, что ты все время обрастаешь вещами и жизнь делается все более буржуазной. Но дети об этом практически не думали, за исключением столкновений с людьми вроде героя Трифонова в «Доме на набережной». Они учились в одной школе с мальчиками и девочками, которые жили в маленьких домишках на островках старого болота.

Разве в это время не было привилегированных школ?

Еще нет. Была специальная школа, в которой многие из этих детей учились, которая постепенно стала привилегированной. Но подавляющее большинство детей училось в обычной школе № 19 на Софийской набережной. Их было очень много, но были и другие дети. Они чувствовали социальную разницу, конечно. И у Трифонова это очень видно. Девочки и мальчики из рабочих семей диву давались на эти квартиры. У Трифонова мать невесты, живущей в доме, обвиняет главного героя в том, что он ради вещей к ним приехал, ради материального благополучия и тем самым не понял революцию. А он ее обвиняет в лицемерии. И оба в каком-то смысле правы. Так что дети чувствовали социальное неравенство, сталкиваясь с мальчишками, которые их били.

Кто кого бил?

Хулиганы из бараков били мальчиков из Дома на набережной.

Ну и поделом…

(Смеются.)

Но в общем, как я понимаю, осознанная идея особого положения мало у кого из детей присутствовала. Какие-то девочки рассказывали, что родители их одергивали: «Не пользуйся шофером, когда в школу едешь». Некоторые вспоминают: «А что делать, когда ты сидишь на уроке и на стене в классе висит портрет твоего отца?»

Продуктовых распределителей тогда еще не было?

Были. В доме была столовая, при ней был распределитель. Туда домработницы ходили за едой. Или шоферы ездили на улицу Грановского, где был другой правительственный дом, так называемый 5-й Дом Советов. Это очень рано началось, и система иерархии дач тоже. И доступ в дома отдыха, санатории. Как в зимние, где на лыжах катались, так и в летние с купанием и так далее. Это невероятно важная часть их жизни, в том числе и для детей, потому что это золотой век, эпоха невинности и счастья. Доступ к этому, конечно, был исключительно номенклатурный.

Майя Туровская рассказывала, как она училась в одном классе с дочкой Бухарина. Однажды к ним пришла классная руководительница и сказала, что Светланы в школе не будет, и было понятно, что случилось что-то страшное. Тот же вопрос я хотел задать и вам. Когда в эту среду родителей и детей начали проникать страх и понимание, что происходит что-то ужасное? Что не просто рушатся идеалы революции, а что забирают людей? Ведь процент людей, которых забирали, в таком доме должен быть весьма высок.

Процент был очень высокий. Примерно 800 человек так или иначе были выброшены из дома.

Сколько вообще в этом доме было человек?

Если считать с членами семьи, то примерно 2500. Погиб очень большой процент хозяев квартир. Цифра 800 включает в себя и сосланных жен, и отправленных в детские дома детей. Расстреляно было 344 человека, в основном мужчины. Страх появился с началом так называемых массовых операций. Где-то летом 1937 года.

Так поздно? Не с убийством Кирова?

Вы правы, убийство Кирова произвело на всех невероятно сильное впечатление. Причем это видно не только из воспоминаний, но и по тогдашним источникам. Убийство Кирова стало переломом в их ощущении страны и мира. Но набирало обороты это довольно долго. Поначалу это никому не казалось чем-то особенным. Нормальная вещь, что наказывают за оппозицию. Они все, в общем, исходили из того, что есть одна правильная точка зрения – болото слева, болото справа… Страх появился, когда стали каждую ночь приходить и забирать людей.

Как их забирали?

Очень по-разному. Кого на работе арестовывали, кого в командировке. В основном ночью приходили домой. Арестовывали иногда среди дня, особенно на работе. Но в основном ночью.

Но ведь бывали и обыски?

Очень часто человека вызывали, и он сам приезжал. Потом проходили обыски, всегда после ареста. Иногда приходили ночью с понятыми, соседями или вахтерами, которые сидели внизу при входе.

А не было такого, что просто всю квартиру забирали?

Обычно забирали хозяина. Долго обыскивали, все переворачивали вверх дном. Опечатывали одну из комнат. Потом переселяли оставшихся членов семьи в одну из освободившихся квартир, которая тем самым превращалась в коммунальную. Например, в квартире, которая раньше принадлежала какому-то наркому, жили остатки пяти семей. В том же доме. Временно, потому что нужно было найти, куда их переселить. На улицу их не выбрасывали. Потом куда-нибудь переселяли.

А мебель и прочее?

Мебель была по большей части казенная. Свою им не отдавали. Есть, кстати, целая история переписки, когда из ссылки стали возвращаться сосланные, в основном жены.

Это уже в 50-е?

Да, они вели кампанию за некоторые свои вещи. Вернее, в первую очередь за реабилитацию мужа, что очень важно было для восстановления его честного имени и одновременно привилегий, пенсии и прочего. И во-вторых, за собственную реабилитацию и возврат если не квартиры, то по крайней мере мебели. Они писали заявления: «Вот было мамино пианино. Отдайте». Обычно эту мебель складывали в подвале дома, дальнейшая ее судьба по большей части неизвестна. Очень многое разворовали во время войны. Но что-то находили и возвращали.

Вы рассказывали про страх, а ведь страх, пользуясь метафорой, тоже как болото, которое отравляет жизнь.

Многие из взрослых начали чистить библиотеки, выбрасывать через мусоропровод книги арестованных.

Какой мусоропровод у них был?

Прямо на кухне. И грузовые лифты были. Кстати, одна женщина рассказывала, что ее мужа так арестовали. Ночью тихо вошли в квартиру через грузовой лифт и забрали.

Грузовой лифт выходил прямо в квартиру?

В некоторые, не во все. Арестовывали иногда очень изобретательными способами. Которые потом в пересказах приукрашивались… Я думаю, что это происходило не так часто, как рассказывают, но, безусловно, были люди, которые собирали чемоданы, ждали ареста, не спали, прислушивались к шагам на лестнице. Но поскольку дети не понимали, что происходит, их жизнь продолжалась, пока не арестовывали их родителей. А когда родителей арестовывали, вера детей не рушилась.

Но у детей, которые читали классическую литературу и которых воспитывали православные или иудейские бабушки, вообще не должно было быть веры.

Тут важно, что они не отдавали себе отчета в том, что их культура отличается от культуры родителей. Они обожали своих отцов, были патриотами своей страны. В этом нет сомнений. Пройдет много времени, прежде чем они поймут, что их система ценностей и убеждений сильно отличается от того, что было у их родителей. Их родители передали им часть своей культуры, но без апокалиптической, милленаристской веры в приход совсем новой жизни.

Странно, да? Вы, наверное, помните, у Мандельштама есть стихотворение про новое племя пушкиноведов, которые грамотеют с наганами в руках, то есть как бы про тех молодых конвоиров, которые его самого поведут?

Кстати, Гефтер в юности тоже был таким конвоиром. Он в 30-е годы, когда учился на историческом факультете Московского университета, был секретарем комсомольской организации и славился своей инквизиторской жестокостью. Сам он никого не пытал и не арестовывал, но председательствовал на собраниях, клеймил врагов и их детей. Но он изменился, и он не один такой. Но вот что интересно. Обычно мы слышим истории о том, как дети предавали своих родителей, как их заставляли отрекаться от родителей. На самом деле это происходило чрезвычайно редко. Почти никто от родителей не отрекался, и мало кого заставляли это делать. Если обоих родителей арестовывали, то детей усыновляли бабушки, тетушки и так далее. А если этого не происходило, их отправляли в детские дома, и вот что поразительно: их семейная жизнь ломается, но их жизнь в самой лучшей стране продолжается. Они описывают жизнь в детских домах не как кошмар, а как продолжение счастливого детства.

Где эти детские дома находились?

Это были самые разные детские дома по всей стране. Их привозили в так называемый Даниловский детприемник в Москве, а потом рассылали по разным детским домам. И после страшных первых дней они описывают добрых учителей, которые их жалели, продвигали и делились с ними книжками, и дружбу с другими детьми. И это рассказывают люди, которые уже к 60-м годам становились антикоммунистами. То есть они это рассказывают, не имея в виду обелить то время. И по письмам, и по воспоминаниям это производит сильное впечатление: террор и аресты сломали жизни семей внутри Дома правительства, но не сломали в детях ощущение принадлежности к стране и социализму. Ладно, родители. Они были действительно глубоко верующими людьми, они до последнего сохраняли преданность партии. Но и у детей, за очень редким исключением, в 30-е годы не происходило процесса отмежевания от общего дела. Это начало происходить позже.

Мне тоже нравится работать с архивными материалами, и одна из самых интересных вещей в этой работе – поразительные истории, которые ты сам никогда не выдумаешь и не скажешь, что ты это уже знал, а материалы просто подкрепили это знание. Вы можете вспомнить какую-нибудь историю относительно Дома на набережной, которая вас поразила несмотря на то, что вы уже давно этим занимались?

Не могу сказать, что удивила, но очень сильное впечатление произвела история, наверное, одного из самых страшных палачей тех лет. Это Сергей Миронов. Его настоящая фамилия была Король.

С такой фамилией нельзя было жить в Советском Союзе.

Да, вот он и жил с другой.

Значит, еврей?

Да. Он был начальником Управления НКВД по Западной Сибири и тем самым по количеству расстрелов находился на втором месте в Советском Союзе.

После кого?

После Московской области. Это он предложил Ежову восстановить институт троек и тем самым ускорить процесс ареста, расстрела или отправки в лагеря.

Когда появились тройки?

Они появились очень рано, потом ими перестали пользоваться, но во время обсуждения квот и массовых арестов он выступил с инициативой их восстановить и тем самым сыграл важную роль в деле так называемого большого террора. Потому что он предложил систему…

…конвейеров.

Да, скажем так. И принял в этом активнейшее участие. Потом его перевели из Сибири в Монголию, где он снова провел большой террор. И наконец переехал в Москву, в Дом на набережной. У него была любящая жена и сильно любимая, судя по всему, приемная дочка. Его назначили начальником, по-моему, восточноазиатского отдела в наркомате иностранных дел, и он был невероятно счастлив. Почти все вокруг него сгинули, а он спасся. И вот сразу после Нового года они с женой и дочкой идут к кому-то в гости. Раздается телефонный звонок из министерства, его зовут какие-то бумажки подписать, какие-то вопросы по концессии с Японией. Он говорит, что вроде все уже сделали, но едет. На улице январь, невероятные морозы. И жена ему говорит: «Возьми мой шарф!» Гораздо позже она рассказывает, что он не таким был человеком, который взял бы у жены шарф. А тут берет. Она говорит: «У меня было ощущение, что он знал, куда идет». Он берет этот шарф и уходит. Она помнит, как он спускается по лестнице, смотрит вниз. Это не в Доме на набережной, а в гостях. Звонят из министерства, говорят: «Где он?» Еще раз звонят. Потом какой-то человек из народного комиссариата иностранных дел приходит, говорит, что что-то он опаздывает. Походил, ушел. А хозяин дома говорит, что этот человек не из народного комиссариата иностранных дел, он там всех знает. Жена бежит в Дом на набережной, а там уже обыск, и этот же человек, который приходил под видом наркомовского чиновника, кричит на нее и требует телефонные книжки. Проходит еще несколько часов, раздается звонок, он снимает трубку, вздыхает с облегчением: Миронов явился. Это все длится где-то девять часов. Январь, ночь, снег. Это его последние часы на свободе. Жена всю оставшуюся жизнь прожила в тени вопроса: что он делал в течение этих девяти часов? В этот страшный мороз, по колено в снегу в Москве? Она предполагает, что, наверное, он думал о самоубийстве. Что шофер его привез в Дом на набережной, но он увидел людей при входе в подъезд и пошел бродить по городу, зная, что с ним сделают то же самое, что он сделал с тысячами людей. История необычная в том смысле, что рисует человека перед лицом смерти или вечности, как это ни называй. Человека, который в последние часы своей жизни ходил по городу, пока не пришел и не сдался. Палача накануне собственной казни. После года допросов его расстреляли. Причем расстреляли, если я правильно помню, в один день с Мандельштамом.

В Москве?

Под Москвой. В основном расстреливали или в «Коммунарке», или в Бутово на полигоне.

И потом сжигали?

Закапывали.

Вы говорили о национальных общностях – латышах, немцах, евреях и так далее. Насколько это, условно говоря, античное понятие общей судьбы уместно в отношении жителей Дома на набережной?

Это смотря как определять судьбу. Я имел в виду, что это люди одной судьбы в том смысле, что они жили рядом друг с другом, проходили через одни и те же этапы, как принято было в советское время говорить, «большого пути». Они посвятили жизнь одному делу, одному идеалу и вместе проходили через одни и те же испытания – тюрьмы, ссылки, подполье, эмиграцию, революцию.

Но это обыденное понимание общей судьбы. Есть же еще и судьба, которая ставит на человека невидимую печать, и он может рыпаться сколько хочет, но в итоге все равно в нее попадет. В их случае очень часто – в могилу. Эти люди как будто сами шли к своему концу, а Дом на набережной был последней станцией их пребывания на этом свете. Они как мотыльки туда слетались. Что этих людей держало вместе и совместно двигало в бездну?

Общая вера. Причем вера определенного типа. Я ее определяю как милленаристскую – не очень часто употребляемое в русском языке слово. Иногда говорят – хилиазм, но это уж совсем как-то уродливо звучит. В общем, эти люди принадлежат к очень давней традиции апокалиптического сектантства. Грубо говоря, они ожидали, что при их жизни – самое позднее, при жизни их детей – мир, каким мы его знаем, подойдет к концу. Рухнет. Причем рухнет посреди пожаров, наводнений, землетрясений, войн и крови. Как в христианском пророчестве. И начнется что-то совсем другое. Они, еще будучи мальчиками и девочками, обратились в эту веру. Кстати, Миронов, скорее, был своего рода оппортунистом. Таких в доме было не очень много, но были. Но главные мои герои – это истинно, истово верующие люди. Вся их молодость прошла в ожидании. В ожидании того, что они называли революцией. В надежде, что весь старый мир с его несправедливостью рухнет. И в отличие от большинства сектантов, эти дождались. Старый мир начал рушиться, и по документам видно, что для них это невероятное откровение. Всю жизнь ждали, и вдруг начинается, и у них в голове не укладывается, что это действительно происходит. Начало конца старого мира. Начало построения нового. А в 20-е годы, во время НЭПа, когда начало казаться, что пророчество не сбылось, невероятное разочарование. Все так или иначе страдают, плачут, болеют, проводят невероятное количество времени в санаториях, у всех какие-то психические болезни. Это видно по документам. Это была болезнь несостоявшегося пророчества, болезнь людей, которых Троцкий позже назовет «преданными революцией». И вдруг Сталин дарит им новую надежду, и они с невероятной силой за нее хватаются. Первая пятилетка. Стройки-гиганты. Наконец это происходит на самом деле, и даже те, кто сомневался, как тот же Смилга, видят, что партия идет по правильному пути. Старый мир погибнет, мы его добьем, осушим болота, изменим жизнь. Это банально звучит, но можно сказать, что эта судьба была им ниспослана. Как пишет один из моих героев: «Коммунизм – это когда любовь проявит без всякого стыда всю глубину своей нежности». У таких ожиданий только одна судьба. Моя книга – не урок для идеалистов. Но это трагедия в греческом смысле слова. Герои замахнулись на весь мир и погибли.

 

Пастернак жаловался, что несправедливо, что он русский поэт, а родился евреем. Однажды я спросил Пятигорского, не стыдно ли ему, что он родился евреем. Он на меня посмотрел и сказал: «Ну кем родился, тем и родился. В мире так много интересных вещей, зачем заниматься этой дребеденью?» В связи с вашей книжкой о евреях я тоже подумал: зачем заниматься этой национальной дребеденью? Это же просто питательная среда для людей, которые говорят: «Это они во всем виноваты!»

Мне кажется, что без этого невозможно понять человеческую жизнь. Человеческая жизнь очень часто к этому сводится.

К чему?

К национальной мифологии, к этнической общности, к племенной солидарности. Это невероятно важная часть человеческой истории.

И вашей?

И моей в том числе.

Вы думаете о себе в национальных категориях?

Безусловно. Я в детстве узнал, что у меня мать еврейка, и это стало важной частью жизни. Потому что это был фактор социальной жизни. Это было важно государству, это было важно людям, которые себя так идентифицировали. Нельзя было жить в Советском Союзе, не имея к этому отношения. С другой стороны, я рос в России и говорил по-русски, это было как бы общим знаменателем в жизни. И вот я 35 лет живу за границей, у меня сын родился и вырос в Америке, но я ощущаю себя русским. В каком-то очень значимом смысле этого слова.

Интересно в каком?

В том смысле, что родной язык – тоже судьба (как всякий латыш знает). И книги, на которых мы растем.

Это уже культура и прошлое, я бы сказал.

Это не прошлое, это живое настоящее. Неверно, что в современном мире исчезает этническая солидарность, чувство этнической общности. Они иначе выражаются, но они существуют. В книжке про евреев я к этой теме пришел относительно случайно, когда уже занимался Домом на набережной. Трудно было не заметить, что революционеры из еврейских семей отличались по своему поведению от остальных жителей Дома на набережной. Они были самыми последовательными интернационалистами. Для латышей, которые жили в Доме на набережной, их латышское происхождение было важно, хоть они и были коммунисты, космополиты, интернационалисты. Не все их дети говорили по-латышски. Но ко всем приходили латыши, пели песни, вспоминали дом. Дети росли с идеей, что папа латыш и это что-то значит. Это важная часть жизни или, по крайней мере, прошлого их семьи. То же в отношении поляков, грузин и других. Но не евреев. Евреи пытались не разрешать бабушкам говорить на идише. Они невероятно последовательно выкорчевывали из своей жизни остатки того, что могли опознать как часть старой культуры их родителей. У большинства получалось.

Вы имеете в виду национальную культуру?

Национальную, религиозную. В общем, я решил этим заняться и решил, что в книге про Дом на набережной получится отдельная глава про евреев. А получилась отдельная книга. Кроме того, мир московской интеллигентской элиты, в котором я вырос, был в основном еврейским. У многих из этих людей бабушки когда-то были большевичками, некоторые из этих бабушек по-прежнему жили в доме старых большевиков в Переделкино. А внуки были антисоветские западники. И мне стало интересно, как у таких бабушек получились такие внуки.

Мне кажется, что одним из возможных определений тяги к национальному является так называемый исторический человек, который не может жить без идеалов или без самоопределения по отношению к истории. В случае нации это национальная история или то, что за нее выдается. Мне показалось, что в Доме на набережной тоже есть это столкновение нового человека, который отрицает весь этот мир еврейских бабушек, и странной необходимости через семью жить старой мебелью, старыми книгами. Оказывается, что историческая тенденция в конце концов побеждает, и это проявляется в диссидентстве, то есть в возвращении куда-то, как будто этого большевизма и не было.

Кто-то действительно возвращался в традиционное национальное русло, кто-то из этих детей уходил в иудаизм, кто-то ударялся в православие, кто-то в национальные движения, это уж как получится. Но кто-то из западников становится убежденным интернационалистом другого типа.

Это вы о чем?

О либерализме и культе Запада. По крайней мере придуманного Запада как места, где традиционные солидарности преодолены. Что тоже миф – менее деструктивный и радикальный, чем коммунистический миф их дедов, но тоже миф. Миф, который разделяет с верой их дедов презрение к семье. Коммунисты по определению против семьи как консервативного, иерархического института, который ежедневно и ежечасно воспроизводит неравенство и коррупцию. Либерализм делает вид, что человечество состоит из индивидов, закрывая глаза на то, что индивиды складываются в семьи – биологические и более или менее мифические. Ведь если подумать, христианство начиналось точно так же. Надо было отбросить традицию, которую защищали книжники, и начать заново. Иисус обещал царство божие не в другом мире, а в этом. Все должно было измениться при жизни нынешнего поколения. «Не прейдет род сей, как все сие будет». Полный крах Вавилона. «Предаст же брат брата на смерть, и отец – сына; и восстанут дети на родителей, и умертвят их». Но христианство, в отличие от коммунизма, преуспело в рутинизации веры. Иисус, если верить Евангелию, говорил: «Если кто приходит ко мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть моим учеником». Как любая секта: оставьте этот мир, оставьте старую семью, идите ко мне, вот новая семья, вот новый мир. А потом брак становится таинством, на котором зиждется христианская традиция. Старый мир возвращается, но крушение пророчества не воспринимается как крушение. Вот это успех. История торжества неисполненного пророчества. А большевизм умер вместе с большевиками. Прешел род сей, и ничего сего не стало.

 

Published 24 August 2018
Original in Russian
First published by Rīgas Laiks (in Russian) / Eurozine (in English)

Contributed by Rīgas Laiks © Yuri Slezkine, Uldis Tirons / Rīgas Laiks / Eurozine

PDF/PRINT

Read in: EN / RU / CY

Published in

Share article

Newsletter

Subscribe to know what’s worth thinking about.

Discussion